II. Райский сад


В середине августа мы наконец переехали. В самое пекло, когда от сухости трескалась земля. К полудню жара достигла тридцати одного градуса, воздух был вязкий, как желе. Мы получили ключи, и я сразу вышла в сад. Я помнила его совсем не таким. Сейчас он был заброшен и изможден, сухой газон хрустел, изгороди покосились. Самшит покрыт паршой. Полуживые кустики помидоров в теплице, а у ее порога с магнолии – Magnolia grandiflora – нападала куча листьев, на ощупь и цветом как бейсбольные перчатки. Неужели мы ошиблись? Может быть, особая атмосфера, царившая здесь, мне только почудилась? Спустя время я обнаружила, что именно в августе, пережаренный на солнце, этот сад всегда выглядит ужасно.

Приехал грузовик с вещами, и приятная пустота комнат заполнилась коробками. Пока грузчики были заняты в доме, я, несмотря на жару, стала разгребать теплицу: вытащила на газон старые горшки и мешки с компостом, оттерла помост, занесла свой инвентарь, накидала кучками подпорки для растений – всё это, признаться, наспех и кое-как. В первый приезд, когда этот сад меня заворожил, я и не поняла, что теплица в таком жутком состоянии. Плющ своими толстыми отростками пробрался под крышу, прогнившие балки прожимались пальцем. На задней стене кирпичи раскрошились или покрылись болотными, ядовито-зелеными пятнами. Просто освежить краской не выйдет, придется всё перестраивать.

Из старого сада мы не выкопали ни одного растения, оставили даже полосатый пион, который я нежно пестовала с первого ростка; а вот горшков мы перевезли много, в том числе мою бурно цветущую коллекцию пеларгоний, около сорока штук. Названия сортов звучали, как имена персонажей в романах Джейн Остин: «Леди Плимут», «Лорд Бьют», «Эшби», «Брунсвик», «Миссис Стэплтон». Горшки с пеларгониями выгрузили из машины, и я перетаскала их к приподнятому пруду и расставила вокруг него, дополнив композицию каменной скульптурой льва, чья голова покоилась на лапах, и пригоршней белых камушков, которые Иэн когда-то привез из Греции. Сам пруд наглухо зарос водорослями. Окаймлявшие пруд цветущие манжетки пеной вылезли на плитку, на другой стороне реял одинокий испанский артишок в полном цвету, венценосно пылая пурпуром в изменчивом свете. Среди чахлых розовых кустов бесчинствовала нежно-фиолетовая герань – «Розанна», что ли? Как же жарко, и слышно только гудение пчел, да с трассы A12 доносится автомобильный гул.

Грузчики уехали, а мы сели на газон есть черешню. По траве ползли длинные тени. Тем утром на рассвете мне пришел имейл от папы: его жене ночью стало хуже. Она с мая лежала в Национальной неврологической клинике – последнее из ее многочисленных пребываний в больницах из-за рака мозга. Папе впервые за десять лет не удалось к ней приехать. Всё время до этого он каждый день мотался на поезде в Лондон: ухаживал за ней, разговаривал с персоналом, отслеживал нюансы сложнейшего лечения – на стыке онкологии и неврологии. Дома он ухаживал за ней сам, и ситуация становилась невыносимой. Несколько дней назад мы договаривались о том, как организовать уход за ней после выписки. Но теперь состояние стало совсем тяжелым, и были большие сомнения в том, что она протянет до конца недели.

Переехали мы в понедельник. К среде было ощущение, что папина жена выкарабкается, что ей удастся, как удавалось много раз прежде, резко пойти на поправку. Давление пришло в норму, температура тоже. Но утром в пятницу, всего через несколько часов после этих радостных известий, она умерла, а отец сидел на скамейке у больницы в Куин-сквер с коробкой ее одежды и рыдал в телефонную трубку.

Это папа привил мне любовь к садоводству. Они с мамой развелись, когда мне было четыре года. В те выходные, когда была его очередь за нами присматривать, он таскал нас во всевозможные сады Национального фонда и усадебные парки в радиусе ста миль от лондонской окружной трассы M25 – по этому кольцу мы катались постоянно, так как жили на противоположных концах города. В детстве я была тревожной и не очень счастливой, а в садах меня пленяло наступавшее там чувство отрешенности. Мы очень любили Пархэм – поместье елизаветинской эпохи в Сассексе, где сады огорожены стенами, а в углу каждого есть небольшой бассейн, покрытый атласной гладью ряски. А в апреле, когда у меня день рождения, мы ездили в Сиссингхерст: его аллеи как раз наряжались яблоневым цветом, и можно было жариться на солнышке под башней Виты Сэквилл-Уэст, вдыхая пьянящий спелый аромат желтофиолей.

В этих поездках папа всегда носил с собой черный блокнотик. Там его нечитаемым почерком были записаны целые списки названий растений, он охотился за любыми необычными сортами. Мне особенно нравились старинные сорта, и я коллекционировала списки старых роз и яблонь, популярных в садах XVI века. Winter Queening («Винтер Квиннинг»), Catshead («Кэтсхэд»), Golden Harvey («Голден Харвей»), Green Custard («Грин Кастард»), Old Permain («Олд Пермэйн»). Папина жена ездила с нами редко. В коробке с ее вещами, которую папе отдали в больнице, был листок A4 с разными личными сведениями – видимо, их записывала медсестра, так как его жена уже потеряла зрение и не могла ни писать, ни читать. Последняя графа была отведена вещам нелюбимым или тем, о которых она не хотела говорить. Там было написано лишь: «Садоводство – обычно этим занимается муж».

И папино горе, и шок и ужас, исходивший от ее неожиданной кончины, в те первые дни пропитали мое отношение к саду, усиливая навеваемую пандемией тревогу. Зимой я увидела лишь то, как замечательно сад устроен, какие надежды внушает. Я не поняла как следует, до какой степени там всё запущено. А теперь я смотрела другими глазами. На стволах пузырились трутовики, некоторые деревья имели странную, неправильную форму, обвешанные роскошными гирляндами вьюнка. Растения слишком вытянувшиеся либо недоросшие, истощенные, их душат перебравшиеся со своих клумб соседи. Как-то днем прямо передо мной рухнул смородиновый куст, дерево рядом тоже не выглядело живым. Бывшие хозяева проделали невероятную работу по ремонту дома, но, по их собственным словам, садоводами они не были, а во время карантина с садом им никто не помогал.

Не то чтобы мне нравились ухоженные сады. Я была согласна с Фрэнсис Ходжсон Бернетт, которая в своей книге «Таинственный сад» заявляет, что чересчур опрятный сад теряет всё свое очарование. В саду должна быть возможность забыться, почувствовать, говоря словами Бернетт, что тебя будто унесли из обычного мира. В моем новом саду мне особенно нравились необычные пропорции: стены и буковая изгородь с двумя арками были такие высокие, что мы со своими граблями ходили там, как лилипуты. Иные растения вымахали так, что даже самые прозаические садовые работы становились еще более увлекательными.

Есть что-то волшебное в этом отстранении от повседневной жизни, в этом чуть ли не экстатическом переходе в растительный мир. Притом если сад, напротив, чересчур запущен, он бывает жутким, неуютным, как дом, в который ворвались разруха и упадок. Образ заброшенного сада бытует в литературе как метафора более масштабного запустения. Вспомните слугу в «Ричарде Втором»: он не желает подвязывать «повисшие абрикосы» в саду герцога Йоркского, спрашивает, к чему пропалывать отдельный кусок земли, когда сад-Англия так неухожен,

так полон сорняков? Цветы погибли,

Запущены плодовые деревья,

Ограды в беспорядке, а растенья

Изъедены червями в нем[11].

От этих строк веет волнами ужаса. Что-то неправильно, то, что должно быть в порядке и приносить плоды, прогнило и заражено.

Если здесь образ сада недвусмысленно отражает состояние государства, то в «Гамлете», написанном пятью годами позже, этот образ связан не только с политической ситуацией, но и с эмоциональным полем. Гамлет после смерти отца говорит, что только что испорченный и оскверненный мир —

Это буйный сад, плодящий

Одно лишь семя; дикое и злое

В нем властвует[12].

Смысл такого настойчивого и тревожного образа в том, что сад по идее нужно сажать и обрабатывать, поэтому, когда он разрушается, это нечто гораздо более противоестественное, чем просто кусок дикой земли или пустырь.

Похожая атмосфера тревоги есть и у Вирджинии Вулф в книге «На маяк», в жуткой части, озаглавленной «Проходит время»: там дом Рэмзи отдан во власть стихиям, и это тоже последствия внезапной смерти. Среди георгинов сеются маки, артишоки забивают розы, прямо как на клумбах у меня в саду. В этом тучном растительном бесчинстве, когда среди капусты вырастает гвоздика, можно даже найти некоторое удовольствие, хотя и маловероятное для садовода. Но есть здесь и понимание: всё это в один миг может опустеть и даже омертветь. «Одно-единственное перышко – и дом, обветшалый, осевший, рухнул бы, канул во тьму»[13]. А потом дом развалится на части, которые будут погребены под одеялом болиголова и зарастут терновником.

В первые несколько недель я часто вспоминала эти строки. Саду так нужен был уход. «Крапива, – нудно записывала я в садовый дневник, – пырей ползучий, ежевика, алканна». Болиголова не было, зато был борщевик выше меня ростом, и сотни белых соцветий уже дали семена. Почва, как и рассказывал Марк Румэри, напоминала коричневый сахар. Чистая саффолкская земля, в которой не удерживаются питательные вещества и которую необходимо регулярно обогащать органикой. Мне крайне редко попадались червяки, а каждый раз, когда я заходила куда-нибудь за клумбу, в заросли плюща, я натыкалась на труп: жутковатый пенек дерева или куста, погибшего по неизвестным причинам, облаченный в саван из сорняков.

В первые несколько недель я исследовала участок, сравнивала с местностью план, который был у меня в голове. В действительности там было четыре маленьких садика, не считая нескольких отдельных клумб вдоль дорожки, которая шла с северной стороны дома, мимо сарая и выводила в основной сад через очередную дверь в стене – выкрашенную в кремовый цвет, провисшую на петлях. За этой дверью слева от вас розовой буквой Г стоял дом, за несколько веков обросший беспорядочными пристройками; один фасад был почти не виден за глицинией, чьи толстые узловатые ветки не давали открыть окно гостиной. С внутренней стороны этой буквы Г была вымощена терраса, на которой мог бы свободно поместиться стол. Ее прикрывал небольшой, обсаженный самшитом цветник с тесно растущими пионами и розами.

С террасы был проход к еще одному потайному садику с южной стороны дома, где центральным и самым привлекательным предметом была теплица, что и дало этому месту скучное название «тепличный сад». Посередине куска иссушенного газона росла слива, окруженная несчастными сутулыми кустиками: в их числе были магонии, земляничное дерево, магнолия, которую я не сразу опознала, и две яблони, зачем-то посаженные в самой тени. От дороги сад отделяли стена и ряд лысоватых грабов, с сомкнутыми кронами, подвязанных к муниципальным подпоркам. Было похоже на больничную парковку. Я представляла себе, как бы там рос подмаренник душистый, поднимаясь зелено-белыми клубами, как весенний прилив.

Подобными заметками был заполнен мой дневник, где беспокойные отчеты перемежались с мечтаниями о плодородии и восстановлении. Признаться, мне казалось, что не справлюсь. С чего начинать? Как подступиться? Мне доводилось восстанавливать сады, но ни один из них не обладал столь потрясающим наследием. Я не хотела ничего ломать, не хотела по незнанию или по ошибке выбросить какую-нибудь жемчужину. Лучший совет мне дал мой друг Саймон, главный садовник оксфордского Вустер-колледжа. Он сказал мне ничего не убирать целый год, если я не полностью уверена в том, что это и как это выглядит в каждое время года. По своей природе я не особо терпеливый человек, но, если мне хотелось знать, что выжило, единственный надежный путь был подождать и понаблюдать.

Основной сад располагался напротив дома. По большей части это был газон, обрамленный глубокими изгибающимися бордюрами, которые в дальнем конце завершались тисовой изгородью, а за ней скрывался садик, где была свадьба. На северной стороне сада выделялась Magnolia× soulangeana («Магнолия Суланжа»), когда-то очень любимая в пригородных садах; свое чрезмерное изобилие розовых цветков, похожих на клювики, она выдает так рано, что они зачастую становятся жертвами морозов и заваливают тротуары липкой грязью. Такая росла возле бабушкиного дома, я считала ее своей и восхищалась ею, надеясь, что наши приезды к бабушке придутся на пору ее краткого великолепия.

Здесь она давала приют компании поникших гортензий неизвестного мне на тот момент сорта, они стояли как ряд фигур Джакометти. Напротив шелковица, атакуемая осами, веками гнувшаяся так, что теперь практически лежала, лениво раскинувшись на двух подпорках. Там же рядом рос гамамелис, а по другую сторону дорожки – лещина, Corylus avellana сорта «Конторта», также известная под веселым названием «трость Гарри Лодера». Она служила фоном для потрясающей юкки, которая с тех пор как мы въехали, уже выстрелила веточками с колокольчиками цвета слоновой кости.

Юкка эта осталась от знакомого мне по фотографиям в Country Life великолепного бордюра, где совместно обитали группки дельфиниумов и восточных маков с роскошными черными кляксами на огромных шелковых головках. Сейчас бордюр выглядел неряшливо и нездорово. Туда перекинулась газонная трава, ее пронырливые усики сплетались в хрупкие желтые колтуны, в которых задыхались растения на передней линии бордюра. Я никогда особо не любила газоны, но это зрелище особенно ясно проявило всё мое отчаяние от этой разрухи. Одним жарким утром я взяла рыхлилку, села у бордюра и стала вызволять растения из травы. Поднимать переплетенные корни было легко – единственный плюс песчаной почвы.

В какой-то момент рыхлилка наткнулась зубьями на что-то металлическое. Я беспокойно полезла туда рукой: оказалось, это был старый ограничитель – металлическая полоса, которая изгибалась вдоль всего газона. На тот момент, вероятно, сложно было придумать что-то менее модное, чем аккуратный край газона, но для меня этот ограничитель стал будто талисманом, материальным знаком равновесия между хаосом и контролем, изобилием и ясностью, который каждый садовод должен для себя определить.

* * *

Конечно, не всё было так плохо. Нам удалось поплавать на пляжах в Данвиче и Сайзвелле. В первую же ночь мы пошли спать и услышали, как перекрикиваются две неясыти, и их беседы продолжались с тех пор еженощно. Иногда я поднималась и вставала у окна, которое выходило на газон, – темное негативное пространство под усеянным звездами небом. Погода держалась, оставалась неизменной, и каждый день я чуть свет ускользала из дома прогуляться с чашкой чаю. Это было лучшее время в саду – на рассвете или на закате, когда все цвета были очень нежными, с розовыми, лавандовыми и иногда золотистыми оттенками.

Я проходила по газону, а потом через первую арку в буковой изгороди, которая вела к прудику, – мое любимое место. Там было по-особенному уединенно. Даже шум с дороги приглушался. Изгибы стены были плотно задрапированы гобеленом зеленых листьев: по ней вились фига и жасмин, Akebia quinata и девичий виноград, который вскоре сменит цвет на кардинальский пурпур. Над парапетом высилась роза Бэнкс, изогнувшись так, что получился своего рода очередной потайной проход. Постоянно было слышно птичье чириканье, от которого возникало приятное чувство, что ты не одинок, что тебе составляют компанию маленькие невидимые существа.

Эта часть сада была самой регулярной. На одном конце пруд в форме четырехлистника, а от него шла каменная дорожка между двумя длинными цветниками, в ближнем торце каждого из них стояло по кипарису – один очень высокий, второй несколько зачахший. В цветниках было по пять отдельных кустов самшита, подстриженных кубами, а с другой стороны дерево робинии, с которого сахарной ватой свисали пушистые гроздья цветов. Рядом с ней в стене – деревянная дверь конюшни. Над изгородью виднелась старая голубятня, увенчанная флюгером в виде саффолкского тяжеловоза.

В этой упорядоченной структуре растения пустились вразнос. Беспорядочное смешение цветов на первый взгляд было даже приятным: невероятно бледная нежно-лиловая герань, сияющие неаполитанским желтым цветки примулы вечерней, сизо-голубые шипастые головки мордовника. Извечный душистый горошек вился по кипарисам, рядом были три высокоствольных гибискуса: розовый, голубой и белый. Но, кроме разве что купы какой-то необычной книпхофии (я думала, что это может быть «Биз Лемон»), большая часть растений там была беспорядочным самосевом, как например, кембрийский мак или белая дрема, или же «бандитами» вроде мелиссы и яснотки, образовавшими плотный полосатый ковер почти во всех цветниках, душа законную растительность. Около конюшни тоже, видимо, творилось что-то странное. Почва там просела намного ниже, а между растениями образовались большие прогалины. Несколько месяцев спустя выяснилось, что на этом месте тоже стоял свадебный шатер.

Изначально в этом пространстве задумывалось что-то в духе и характере внутренних двориков на юге Испании. Пруд необычной четырехлистной формы, как писал Марк Румэри в «Englishman’s Garden», «был позаимствован у классических средиземноморских садов, несомненно, мавританского происхождения». Такой тип устройства официально называется «парадизом», и эта модель гораздо старше, чем мог подумать Румэри. Сады-парадизы возникли в Персии за шестьсот лет до Рождества Христова и были устроены по строгим геометрическим принципам. Они должны быть закрытыми и включать элемент воды: бассейн, канал или ручей, – а также расположенные в определенном порядке деревья вроде гранатов и кипарисов.

Такие сады связаны с именем основателя Персидской империи Кира Великого, о котором Томас Браун в 1658 году написал свой странный меланхоличный трактат «Сад Кира». В последующие века такие сады распространились в исламском мире и стали называться «чарбагх» по своему четырехчастному устройству. Они есть в Иране, Египте, Испании (Румэри впервые познакомился с ними в мавританских садах Альгамбры). В XVI веке эти сады появились в северной Индии благодаря первому императору моголов Бабуру, и, хотя многие из них уже утеряны или разрушены, их можно видеть на могольских миниатюрах: там это прелестные места с террасами и павильонами, где растут всем известные цветы вроде ирисов и лилий, живут птицы и рыбы и работают целые свиты садовников.

Изначально я думала, что сады сравнивают с парадизом, который рай на небесах, но удивительным образом всё ровно наоборот. Наше слово «парадиз» со всеми его прекрасными ассоциациями восходит к слову из авестийского языка, на котором говорили в Персии за две тысячи лет до Рождества Христова. Оно происходит от авестийского слова «pairidaēza», что означает «сад, окруженный стенами», от «pairi» – «вокруг» и «daiz» – «строение». Томас Браун в «Саде Кира» говорит, что именно этим ботаническим умам «мы обязаны самим словом „парадиз“, с коим не встречаемся мы в Писании прежде времени Соломона, и пошло оно изначально от персов».

Греческий историк и полководец Ксенофонт из Афин познакомился с этим словом, когда воевал в Персии вместе с другими греческими наемниками в 401 году до нашей эры. В греческом языке оно впервые появляется в его рассказе о том, как Кир Великий устраивал сады для удовольствия везде, куда приезжал, и они назывались словом παράδεισος, читается «парадейсос». Именно это греческое слово в Ветхом Завете относится как к райскому саду, так и к самим небесам, неразрывно переплетая земное с небесным. Оттуда слово перешло в латынь, а затем и во многие другие языки, в том числе в древнеанглийский, где обрело дополнительные значения. К XIII веку оно стало в том числе означать «место непревзойденной красоты или восторга, высшего блаженства», то есть можно сказать, что слово взлетело в выси и вернулось на землю.

Меня ошеломила эта цепь ассоциаций. Так это сад был первым, а небеса подтянулись вслед за ним. Вот что было высшим совершенством, идеалом во все века и на всех континентах: огороженный сад, плодоносящее, прекрасное ухоженное пространство. Мне очень понравилось, что материальное оказалось первичным по отношению к возвышенному, точнее, что возвышенное произросло из материального. Это заставляет так приятно по-новому воспринимать миф о творении. Я однажды слышала, что выражение о том, что рай может быть расположен в саду, – это английская ересь, а оказалось, что именно с сада и начинается поверье о рае.

Загрузка...